Логотип Казань Журнал

Видео дня

Показать ещё ➜

ЧИТАЛКА

Рассказы. Дом с террасами и другие

ДОМ С ТЕРРАСАМИ Пролог В середине двадцатого века станция Янаул на железнодорожной линии Казань — Свердловск имела статус районного центра.

ДОМ С ТЕРРАСАМИ

Пролог

В середине двадцатого века станция Янаул на железнодорожной линии Казань — Свердловск имела статус районного центра. До пяти с половиною лет я жила там, на улице Сен Катаямы. Советский Союз в те времена плотно дружил с Китаем. Об этом знали все, даже такие маленькие дети, как я. С Китаем мы дружили крепко и предметно: одно время в нашем бедном быту даже появились вещдоки этой дружбы — красивые, яркие китайские полотенца, термосы и шерстяные кофточки. Да-да, однажды эти экзотические товары забросили и на периферию — так называли в те времена нашу башкирскую провинцию. Очевидно, это была политическая акция: каждый советский человек должен был знать, что русские и китайцы — братья навеки.

Дружба и мир входили в жизнь страны, а воздух, которым мы дышали, всё ещё был полон Сталиным, войной с фашистами, отголосками и прямыми последствиями того и другого. Однако самое страшное, казалось, уже позади. Через несколько лет нам даже расскажут сказку про то, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме… Короче, всё-всё в то благословенное время, когда я училась ходить, было впереди, даже двадцатый съезд компартии, осудивший культ личности прежнего и уже мёртвого вождя… Едва оправившись от войны и репрессий, мы станем гордиться Родиной, своей принадлежностью к ней и верить в светлое будущее.

Со временем многое оказывалось не так, как было, и даже имя Сен Катаяма, которое соседи считали китайским, обнаружило свою принадлежность японскому революционному деятелю. Но это никак не меняло выражения лица нашего огромного деревянного дома. Впрочем, взглянуть бы на него сейчас: так ли он велик, как представлялось в раннем детстве?..  А вдруг и он оказался бы иным, как весь  социалистический реализм с многообещающей улыбкой? Со временем она превратилась в сардоническую. А реализм обернулся откровенным сюром, безжалостно указывая на зыбкость наших представлений о мире, в котором родились.

И всё-таки поверим дому. Доброму двухэтажному дому о два подъезда с высокими потолками и крутыми лестницами. Подъезды его выступают вперёд, лишая здание примитивности прямоугольной коробки. Фасады дома серые —  этот благородный цвет приобретает со временем любая неокрашенная доска под действием дождя, снега, солнца и ветра. Торцовые фасады обоих этажей украшают просторные террасы. Крышу, крытую кровельным железом, венчают… не антенны — в нашем быту телевидения ещё нет. Крышу украшают трубы, потому что отопление печное.

 

Собака Аза, Адольф и первый полёт

На террасе, собственно, я и выросла. Там же проводила своё личное время Аза, собака наших соседей — педагогов Костровых. Аза была красным ирландским сеттером. Уши длинные, шёлковые. Она казалась мне тогда большой, даже огромной. Обе мы передвигались на четырёх конечностях, пока однажды я не ухватила Азу за уши, подтянулась и… встала на ноги. С тех пор ходила на двух, но Аза по-прежнему была добра ко мне и не возражала, когда я взбиралась на неё и обнимала за шею... У меня осталось впечатление, что Аза умела говорить. Только вот голоса её не помню. Видимо, мы разговаривали как-то иначе.

На двух ногах я стала мобильней. И ходила уже не только по террасе, но и по коридору. Коридор был сложносочинённый, состоял из трёх частей. В самой большой, кроме нас и Костровых, жили Поторочины с двумя сыновьями одного возраста, мало похожими на братьев.

Шатен Володя и совершенно белёсый Адольф уже заканчивали школу. Адольфа все звали Адиком или Адькой. Однажды он взял коробку из-под игрушек, в которой сидела я, перенёс за балюстраду террасы и, раскачивая как маятник, шутливо приговаривал: «Сейчас как отпущу из рук! А ну отпущу Веруську!»… И надо ж такому случиться, что шутка закончилась для Адольфа неожиданно: коробка выскользнула из его рук. И я полетела.

Приземлилась удачно: в густую траву-мураву. Точно помню, что не испугалась. Даже зафиксировала некий вираж коробки в полёте, откликнувшись на него удовольствием всего существа… Согласно маятниковой амплитуде, соображаю теперь, коробка из Адиковых рук полетела вначале немного вверх и в сторону, а затем по кривой,— чтобы приземлиться в густую траву, а не на голую дорожку. Что тому причиной — физика движения или ангельский догляд за ребёнком, не так уж важно.

Не успела выбраться из коробки, как Адька уже был внизу. Его белобрысая рожа склонилась надо мной в страшном перепуге: «Ты целая, Веруся?! Нигде не болит? Правда, нигде?». Я отрицательно мотала головой. Но Адька всё равно взял с меня слово, что  никому об этом случае не расскажу! А он за это целый день будет катать меня на раме велосипеда. И прокатил ведь — сделал два круга вокруг дома. А я никому не рассказала о случившемся, вовремя разбудившем во мне счастье полёта.

Открываю наш с Адиком секрет через шестьдесят с лишком лет, уверенная, что теперь его уже не накажут. Да и жив ли он? Если жив, ему под восемьдесят. Как он — с таким именем — жил? В советской стране! Особенно в послевоенные годы! И почему его назвали, как Гитлера?

Теперь, как у каждого стареющего человека, детство моё уже не удаляется от меня, а приближается, приходят воспоминания о том, что, казалось, было забыто напрочь; укрупняются детали, смутно припоминаются обрывки разговоров, из которых складывается такая картина. Фронтовик Пётр Поторочин вернулся с войны не один. Дошёл он до Берлина, а при каких обстоятельствах и где подобрал ребёнка, мне остаётся только гадать. А вот оставить «родное» имя мальчонке, у которого, очевидно, от прошлого одно оно и оставалось — это весьма в духе добрейшего человека Петра Поторочина. Дома его ждала жена Наташа, которую, уходя добровольцем на фронт, он оставил беременной. Она встретила мужа с найдёнышем не одна, а с сыночком Володей. Мальчики-одногодки стали братьями. Имена вождя мирового пролетариата и лидера фашистов также легко побратались. Вокруг то и дело слышалось: «Это Адик с Володей» (разбили, сломали, починили, утащили-притащили, придумали)... Не знаю, насколько эта история соответствует действительности, она пока недопроявлена в памяти, как переводная картинка…  Мои ровесники такие картинки помнят: сначала их ненадолго опускали в горячую воду, а потом клали на ровную поверхность и осторожно, пальцем, стирали бумагу с изображения. Сперва оно проступало смутно, а далее всё ярче. Важно было проявить терпение и не нажать пальцем сильнее, чтобы не повредить картинку, снимая с неё бумагу, слой за слоем…

 

Другие соседи и баня-гермафродит

В боковом коридорчике, ближе к террасе, жили дядя Вася с тётей Марусей. Дядя Вася работал в бане. Одновременно в женской и мужской. Взрослые говорили, что Вася не всегда был дядей. Были времена, когда он был тётей. И возможно, когда-нибудь снова ею станет, потому что дядя Вася гермафродит — кем захочет, тем и станет... К слову, баня была в Янауле одна, и женской или мужской считалась условно: по четвергам, субботам и воскресеньям она женская, а по средам — мужская. Так что Вася и баня связаны были органично.

Я хорошо помню ту общественную баню. Чтобы помыться ближе к вечеру, очередь надо было занимать в обед. Утром мыться не любили: «пару нет»! Да, с утра в бане было нежарко, а в парилке пусто. Зато к вечеру она забита битком. Я в этот ад, где за клубами горячего пара мало что просматривалось, заглядывала только издали, когда открывалась дверь и распаренные женщины, зачастую с красными, истошно орущими ребятишками на руках выкатывались в помывочную с блаженным выражением на лицах. Они шли в просторный и прохладный предбанник, где от них некоторое время шёл пар, как от чайников. Женщины стелили под розовые попы полотенца и садились пить чай — китайские термосы выпархивали из сумок как райские яркие птицы, и тут же грустно и густо запотевали, тускнели. Дядя Вася, одетый всегда в тёмную просторную пару, сновал туда-сюда, а некоторым выносил из своей служебной каморки крепкий квас в тёмном ковшике. В предбаннике было темно — свет лампочек под потолком с трудом пробивал тяжёлый, влажный воздух и скудно освещал шкафы с верхней одеждой и бельём, ключи от которых вручались голыми женщинами дяде Васе на хранение. Он цеплял ключи за большое проволочное кольцо, прикреплённое к поясу брюк. Васю абсолютно никто не стеснялся, словно он был просто частью этой влажной, парной, гомонящей бани.

В предбаннике капало с потолка, под ногами были дощатые настилы — маленькая ступня то и дело соскальзывала меж досок в неприятную холодную мокроту… Как же я ненавидела эту баню! С её голыми телесами, вениками, хозяйственным или дегтярным мылом, вечным детским плачем и мучительно долгим ожиданием в очереди. Но это зло по субботам было неизбежным. О том, что оно не вечно и не повсеместно, потому что на свете существуют дома с водопроводом и ванными комнатами, я узнаю только в двенадцать лет.

Дядивасина круглолицая тётя Маруся  с маленькими, кругленькими — словно птичьими глазами, запомнилась тем, что однажды вынесла в коридорчик табурет и усадила меня за него. В чайном блюдце лежали макаронные изделия «ракушки», щедро сдобренные сливочным маслом. Я съела всё и сказала: «Ещё!».  А тётя Маруся строго ответила: «Хватит, а то живот лопнет»...  Кроме этого вкусного гастрономического впечатления от тёти Маруси, запомнила, что заходить в комнату к этим соседям было нельзя. К тому, кто постучит, они выходили в коридорчик, прикрывая за собой дверь.

Зато в комнатку одинокой Сухорукой Верочки можно попасть в любое время — даже если Верочки дома нет. Она своё жилище на замок не закрывает. У неё и замка-то нет. Дверь, за которой жила Верочка, находилась в последнем, маленьком и тёмном коридорчике. А сама комната была и того меньше. Там умещались коечка, печурка, стул, крохотный столик. Запасное платьице и единственное пальто висели на гвоздях, вбитых в стену — шкафа не было. С его ролью успешно справлялся фанерный чемодан под кроватью. Нехитрое бельишко Верочки, постельное и личное, умещалось там вполне, сверкая белизной и аккуратной штопкой... Ну и валенки — валенки, вставленные один в другой, пахли нафталином и тоже висели на гвозде, перевязанные бечёвкой поверх платка, которым были перепелёнуты.

Интересно, что прозвище «Сухорукая» добавлялось к имени Верочки на правах фамилии, когда речь шла о ней, хотя имелся в виду физический недостаток. Зато никто никогда не произносил «Вера» — только «Верочка». Любили её за тишайший нрав — когда замечали.

У Верочки была толстенная книжка. Она лежала на подоконнике и называлась «Библия». Возле неё Верочка молилась за погибшего на фронте молодого мужа. Буквально со свадебного стола ушёл он на фронт, и ни единого письма не получила от него Верочка — сразу похоронку. Рассчитывать на повторное замужество после войны она уже не могла: правая её рука была и впрямь заметно меньше левой, а вокруг каждого неженатого мужика полно здоровых баб с нормальными руками… Я помню тёмное её личико и ещё более тёмные глазные впадины. Всё это как-то очень грустно выглядывало из-под светлого платочка, который Верочка носила всегда, словно старушка. Верочка обычно не разговаривала со мной — только гладила по голове, когда я заходила к ней. Гладила и гладила — как гладят кошек. Мне надоедало, и я убегала всегда с одним и тем же чувством: как плохо и скучно быть сухорукой Верочкой! Вокруг неё не было движения жизни, как вокруг других людей, только запах нафталина и одиночества.

Ходить в гости можно было и к Поторочиным. У них две комнаты. Как и у Костровых. В дальней комнате стоял большой дядипетин стол под зелёным сукном. Мне разрешалось на нём сидеть. Я сидела там часто и безобразничала, переставляя с места на место письменный прибор и фотографии в рамках. Но дядя Петя только смеялся — даже когда я нечаянно разлила чернила. Таким я его и запомнила: смеющимся.

Кстати, о столе. Говорили, остался он здесь с тех времён, когда все комнаты вышеперечисленных соседей занимала одна небольшая семья, в одночасье сгинувшая. Вечером ещё была, а утром квартира уже пустовала, и вскоре вселились туда другие жильцы — сразу несколько семей. Но это было давно, в конце тридцатых годов, а моя семья получила ордер на комнату не сразу после пропажи семьи, которая жила так просторно, а в год, когда Сталин умер.

 

Самая нелепая ошибка

Однажды тётя Наташа постучала в нашу дверь: пусть Верочка простится с Петей — он её любил... Дядя Петя лежал в ящике посреди большой комнаты в торжественном кителе с красивыми погонами. Рядом на табурете лежала бархатная подушка, сплошь покрытая его орденами и медалями. Я потрогала дядю Петю за выдающийся нос, как это делала часто, но, вопреки обыкновению, он не рассмеялся. Спросила тётю Наташу, почему он не смеётся? Она ответила: «Дядя Петя умер, детка». И я поняла, что умереть — значит тихо лежать в ящике и не смеяться. Подумала, и спела ему песню: «Дядя Петя, где твоя улыбка, полная задора и огня-а-а-а?»... И вот почему.

У Поторочиных, ещё когда дядя Петя не умер, отмечали день моего рождения. В нашей комнатке гости бы не поместились. Поэтому тут они только раздевались и после уходили к накрытому в поторочинской квартире столу. Мы с сестрой сидели на кровати, заваленной новыми игрушками. Среди подарков был заводной малиновый плюшевый медведь. Заведённый, медведь урчал и качал головой. Я взяла его и вошла без спроса к Поторочиным. Но никто меня за это не ругал. Хотя обычно спрашивать разрешения было необходимо. Отец взял на руки нас с медведем и спел нам песню, где были такие слова:

 

Мишка, Мишка, где твоя улыбка,

полная задора и огня?

Самая нелепая ошибка,

Мишка, то, что ты уходишь от меня…

Дядя Петя тогда сказал: «Какой же у тебя, Николай, красивый голос. И песня душевная — мне нравится!»… Так что я правильно сделала, спев ему в ящик, обитый красной тканью, ту песню. Но дядя Петя молчал — словно не слышал. И не хвалил меня, как обычно. Тогда я добавила к своему сведению, что умереть — это уже никого не хвалить, и вообще делать вид, что ничего не слышишь, не видишь и находишься не здесь...

 

Кто не работает, тот не ест

Приехавшая к нам вскоре после моего рождения бабушка Анисья Андрияновна, папина мама, крестила меня дома — церкви в советском железнодорожном посёлке не было. В таких случаях допускалось домашнее крещение. И хотя тогда мне не было и года, фрагмент крещения так и стоит в глазах. Бабуля, взяв меня на руки, опускает головой в таз, полный воды. Он стоит на полу. Я ору и краем глаза вижу свою сестру Таньку, которая сидит на корточках, склонив голову набок, и с большим любопытством смотрит на происходящее. Её присутствие делает страх от непонятных манипуляций надо мною не столь ужасным.

Вскоре мне исполнился год, а Анисья Андрияновна уехала к своей дочери, у которой родился сын. Поэтому в дальнейшем за мной приглядывали сестра, собака Аза и соседи. Мама вышла на работу после положенного по закону декретного отпуска длиною в два месяца. Она хотела бы продлить его, но, как слышала я от неё позже, отец сказал: «Кто не работает, тот не ест». Этот лозунг в 50-е годы прошлого века был очень популярен и не подвергался сомнению никем.

Оставлять одну меня начали на третьем году жизни — старшая сестра пошла в первый класс. Когда соседи по каким-то причинам не могли приглядеть за мной, то запирали на замок в комнате. Чтобы, значит, не выкатилась.

В нашей маленькой комнате было одно окно. Под ним стоял единственный на все случаи жизни столик. Кроватей было две: одна родительская, другая наша с сестрой. Слева от окна, высоко — радиоприёмник. Помню большой основательный шифоньер светлого дерева на толстых, слегка изогнутых ножках. Мама гордилась им, купленным уже на моей памяти,— демонстрировала женщинам-гостьям. Стоил он аж пятьдесят рублей! Для сравнения: мамина зарплата медицинского регистратора в районной поликлинике была двадцать семь рублей. Шифоньер был почти пустым: вещи нашего семейства не занимали и трети вместительного нутра.

Справа от входной двери — вбитые в стену гвозди, там тоже висела какая-то верхняя одежонка, недостойная висеть в шкафу. В противоположном углу — аккуратно выбеленная печурка величиной с небольшой стол. В ней добывали тепло. Она сильно отличалась от печей в других комнатах. Те были до потолка и с изразцами. Возможно, нашу сложили позже того времени, когда квартира принадлежала одной семье… Ныне гадательно думаю, а что было в этой комнате  до конца тридцатых: кладовая, гардеробная?..

Как хороши на полу коврики солнца, падающие из окна! Они незаметно движутся, удлиняются, укорачиваются и вскоре исчезают. Там, где они лежат — пол тёплый… Должен быть бы и шкаф для посуды, но его не помню. Необходимый минимум умещался на полке под столиком: тарелки, вилки-ложки по четыре экземпляра, как и чайные пары; чугунная сковорода, половник, по паре железных мисок и кастрюлек, а нож был один. Вот и всё, чем обходилась семья из четырёх человек. Приготовление еды происходило, в основном, на керогазе. Некоторые использовали примусы. Но керогаз зажигался проще. Для его работы требовался керосин, который благоухал в зелёной бутыли на веранде. Его приносили из керосиновой лавки и через воронку сливали в бутыль осторожно, тонкой радужной струйкой. Обожаю этот запах… Наличию запаса керосина в доме придавали значение. «У них даже керосина нет» — это фраза говорила о крайней бедности и положении уж совсем затруднительном.

Не помню книг — их точно не было. Зато раз в день исключительно ко мне приходил радиоволшебник: «Мой маленький Друг, здравствуй! Это я, Сказочник. А Сказочник всегда немножко Волшебник…», — раздавался удивительный голос Николая Литвинова. И я замирала, впитывая каждое слово… Радиопередача заканчивалась до обидного быстро. Всё остальное было для взрослых. Только «Пионерская зорька» для октябрёнка Таньки, которая готовилась стать пионеркой. Когда это, наконец, произошло, сестра вернулась из школы с красным галстуком на шее и сильно завышенной самооценкой. Преисполненная важности, она сказала: «Теперь ты можешь звать меня мамой». И великодушно разрешила потрогать галстук… Звучало ли на радио в пятидесятых годах что-то для комсомольцев Адьки с Володей?..  Конечно: «Клуб знаменитых капитанов» и «Радиоклуб юных географов». Радиостанция «Юность» была создана много позже. Эти передачи ныне почили в бозе. А люди, которые сформировались и, благодаря им, кое-где ещё живы и помнят о них с нежностью.

Утро. Просыпаюсь под бормотание приёмника, иду к двери, толкаю её — закрыта. Сажусь на горшок, долго сижу без дела, разглядывая пальцы на руках и ногах, солнечные коврики на полу… Впереди у меня важное и серьёзное дело. Чтобы позавтракать, я должна придвинуть табурет вплотную к тёплой остывающей печке, на которой стоит мисочка с супом или кашей, прикрытая сверху крышкой. Взобравшись на табурет, я беру миску в руки, спускаюсь с него и несу добычу на стол, где ждёт алюминиевая ложка. Как удавалась эта сложная операция, если, помнится, была так мала, что на табурет взбиралась не без труда? Но как-то справлялась. По инструкции я должна была сначала поставить миску на табурет рядом со своими коленями, потом сползти с него и только после снова взять миску в руки и нести на стол.

Однажды табурет подо мной покачнулся, миска упала на пол, суп разлился по полу, и от этого страшного происшествия я заревела. Вскоре из-за закрытой двери послышался голос тёти Наташи: «Верочка, что случилось?» — «Суп про-ли-ла!» — орала я сквозь слёзы, но, видимо, невнятно, потому что, начав говорить в полтора года, букву «р» научилась выговаривать лишь после трёх… «Что-что?! — не понимала соседка,— зуб болит?!»… Как закончилось происшествие, я не помню. Зато помню ощущение беды, с которой была наедине и не знала, как поправить. О нём я вспомню только в старости. В другое время жизни с любой бедой можно справиться любым из способов, на крайняк — убежать. Но старческая беспомощность сродни младенческой.

Свой досуг мы с сестрой разнообразили, как могли. Придуманные нами игры, о которых расскажу позже, иногда надоедали, и тогда сестра открывала  шифоньер, доставала градусник или даже два. Мама работала регистратором в поликлинике и, очевидно, это добро было оттуда. Градусники разбивали, ртуть просыпалась на пол. Мы ползали, увлечённо собирая мельчайшие шарики в один. Блестящие, подвижные, они так славно и непостижимо охотно сливались друг с другом! Это было захватывающее, но нечастое занятие. Главное, не забудь, наставляла сестра — мы не разбивали градусники. Они сами упали…

Другим занятием была «игра в документы». Сестра доставала их с верхней полки шифоньера, мы их листали, разглядывая мамины-папины фотографии. Потом Танька водружала документы на место… Однажды подружки позвали её гулять — такое случалось часто. Гулять она была обязана со мной. Я не поспевала за быстроногими шести-семилетками, и была для сестры обузой. Ей хотелось бежать к подружкам одной. В тот день, сообразив, что меня можно отвлечь увлекательной игрой в документы, Танька достала их, дала в руки: «Ты посмотри пока, а я скоро приду».

Сестра убежала, а я не протестовала, польщённая тем, что у меня в руках нечто важное, что Танька даже в руки не давала — показывала из своих. И правильно делала. Получив документы во владение, я вскоре начала одну за другой отрывать фотографии… За этим занятием и застал меня прекрасноликий строгий человек, который назывался папой. Видела я его редко. Он постоянно был на работе или где-то ещё. А тут появился. Глаза его от порога вспыхнули синим огнём, который меня обжёг — тогда впервые… Помню, как он расстёгивает ремень… А ещё — как глухо ревущую и напуганную, бросает  на кровать, после того как, видимо, не на шутку отходил ремнём. Самой экзекуции не помню… Надо полагать, эту боль моя детская память попросту не вместила. Говорят, дети быстро забывают обиды. И ведь правда — иногда слишком быстро: слёзы не высохли, а дитё уже смеётся. А мне думается, забывать нечего, потому что просто-напросто оно ещё не умеет обижаться. Я помню — обиды на папу не было никакой. Очевидно, я не понимала, что происходит и почему… Помню, как мама, рассказывая знакомой об этом случае, задрала на мне платье. Обе женщины охали и причитали, глядя на следы ремня. Ту боль от них тоже помню — спиной.

 

Шестачиха

На первом этаже под нами тоже жили соседи. Но запомнила лишь старуху, которую все звали Шестачихой. Она, одетая даже летом в плюшевую жакетку,  вечно сидела на террасе и наблюдала происходящее за её пределами. А там происходило разное. В удовольствии комментировать это разное Шестачиха себе не отказывала. Её резкий голос доносился снизу часто. Звучал он недружелюбно, да и смысл комментариев обычно был такого же свойства.

Если вспоминать о враждебности, то была ещё улица, где ребята из разных домов сбивались в стаи и порой шли стенка на стенку. Откуда взялся такой обычай? Очевидно, как-то передался от родителей, чьё деревенское детство подразумевало такое «развлечение» как норму…

И однажды я, малявка, попала в передрягу… Но дрались меж собой ребятишки постарше, а на меня не обращали внимания. И только когда «наши» стали отходить восвояси, мне в голову прилетел камень. Кто-то запустил его вслед отходящему противнику. Камень пробил мою голову, до пяти лет часто обритую наголо, с маленьким чубчиком надо лбом. Поэтому кровь обнаружила у себя сразу. Ребятишки постарше напутствовали: беги быстрее домой!

Я побежала, стараясь не реветь, но слёзы всё равно капали, вопреки моим стараниям. Помню, утешала себя тем, что слёзы без рыданий «не считаются». Подходя к дому, увидела: Шестачиха на своём посту. Очень не хотелось, чтобы она заметила мои слёзы и оповестила весь дом о том, что я реву. И я пошла на хитрость: обернулась к Шестачихе затылком, забыв, что сзади тоже капает, и эти капли виднее, чем слёзы. Слёз я стеснялась больше!

Увидев ребёнка с пробитой головой, идущего мимо неё бочком, как краб, Шестачиха и впрямь воодушевилась и разоралась на всю ивановскую: «А-ха-ха!.. Ранетый солдат идёт, смотрите, ранетый солдат! Давай бежи скорее домой — отец тебе ремня даст! Вот настегает-то!..» — радовалась Шестачиха.

Тут я не выдержала и заревела в голос. Боль ещё можно было стерпеть, но злорадства Шестачихи моя детская воля уже не осилила.

 

Костровы

Кроме Азы, у педагогов Костровых была дочка Галя. Про неё шёпотом говорили: приёмная… Я не разумела, что это такое, но соболезнующий вид шепчущихся намекал на то, что Галя особенная. Больная, наверное, раз об этом так печально говорили? Но однажды всё разъяснилось: приёмная это значит неродная. Вот Азка — родная, а Галя — приёмная, соображала я...

Черноокую Галю помню хорошо. Когда мне было лет десять, она приехала к нам в Янаул на улицу Станционную — за мной. Тогда Костровы жили уже в другом городишке, имя которого я теперь запамятовала. Может быть, вспомню ещё... Зачем я понадобилась этим добрым людям — ума не приложу. В Янаул я вернулась в новых алого цвета ленточках в моих косах. А свои коричневые привезла аккуратно свёрнутыми Галей в рулончик... Вместе с яркими ленточками привезла я домой вкус и запах другой жизни, где взрослые между собой не ссорятся, а с детьми разговаривают так, словно мы одного с ними возраста. Поэтому по вечерам вместе читают вслух и говорят, даже спорят о прочитанном. Долго потом недоставало мне этих импортных отношений в собственной семье.

Я гостила у Костровых в зимние каникулы. У них и здесь были две комнаты, но без соседей и очень просторные — может быть, потому что полупустые. Вот этот простор и запомнился, а мебель нет. Там я впервые встала на коньки, впервые увидела столовый нож и салфетку в кольце… Но главное, там я услышала подтверждение одному своему «внутриутробному» воспоминанию, которым до тех пор не делилась. Оно невероятно. В том смысле, что не должно было запомниться.

Вспоминать начала тётя Шура. Сначала о том, как я нечаянно научилась читать в мои пять лет. Дело в том, что Галя с трудом осваивала русский алфавит. И вдалб­ливали ей его достаточно долго.  Она сидела со своей мамой рядом, а я обычно устраивалась сбоку или напротив — мне было любопытно. Тётя Шура удивилась, когда поняла, что я уже читаю… Правда, предпочитаю класть перед собой книгу вверх тормашками.

А моё невероятное воспоминание заключалось в следующем. Я спала на террасе. В пелёнках и свивальнике (верёвочка, которой опутывали тельце младенца поверх пелёнок, чтобы не раскутался). Видимо, я проснулась и кричала, но взрослые не слышали. Все соседи в тот час собрались в нашей маленькой комнате, сидя на кроватях рядком. Что обсуждали они, как одна семья, мне неведомо... Повод для общего собрания в период между смертью Сталина и Пленумом ЦК КПСС с его решением о проведении ХХ съезда компартии, согласитесь, мог случиться в любой день… Но это только предположение, повод мог быть и другим.

Аза же была рядом со мной на террасе. Слыша детский плач, она приняла решение. Вижу как сейчас — тащит меня волоком за свивальник с террасы по гладкому коридору. Вот, рядом, совсем близко её добрый лоб и умные, родные глаза. Я смотрю в них и уже не реву. Аза выпустила свивальник из своей благородной пасти и лбом открыла дверь. Вижу взгляды оторопевших взрослых — они были устремлены на нас с Азкой. Она тем временем опять взяла меня за свивальник и потащила к ногам моей мамы... Когда я рассказала это Костровым, Александра Владимировна изумлённо подтвердила — был такой случай! Долго удивлялась она, как я такое могла запомнить: «Тебе же чуть больше полугода было — месяцев семь!».

На новом месте жительства Костровых Азки, воспитательницы и подруги моей, которая помогла стать прямоходящим существом, в живых уже не было… На прощанье тётя Шура тогда сказала: «Верочка, читай больше. И обязательно, слышишь, обязательно постарайся получить высшее образование». Высшего образования я не получила. Но читала в детстве и юности много. Азка же часто снилась, а может быть, просто приходила в мои сны — в те, где мне было плохо и страшно — как тогда, на террасе. Красный сеттер с шёлковыми ушами не раз выносил меня из таких мест и стремительно исчезал.

Аза, Аза!..

 

Небо в барашек

С улицы Сен Катаяма моя семья переезжает на Станционную. Мы с мамой несём последние пожитки. То есть, несёт мама. Я бегу рядом, и вдруг понимаю: я же покидаю дом с просторной террасой, Азкой, сухорукой одинокой Верочкой и её Библией, с Адькой, Володей, тётей Наташей, дядей Петей, который совершил самую нелепую ошибку, с загадочными Васей и Марусей, непохожими на других Костровыми НАВСЕГДА!.. Покидаю всю дотоле прожитую жизнь...

Сложные чувства обуревают моё пятилетнее существо. С ними надо что-то делать, иначе они что-то сделают со мной. И вдруг меня осеняет: нужно запомнить то, что чувствую. Но как?! Как, если записать не умеешь?

Я замечаю небо — сплошь в одинаково мелких, как барашки кудрявых, облачках. И думаю: небо — оно ведь над головой будет ВСЕГДА! Всякий раз, когда увижу его таким — в мелкий барашек, обязательно вспомню... И ведь не ошиблась. Вспоминала всякий раз то первое пронзительное чувство утраты, разлуки, когда видела небо в барашек. Мой первый «блокнот» оказался надёжным…

Теперь думаю: именно в те минуты родился во мне поэт, ОБЯЗАННЫЙ фиксировать то, что происходит с его душой. Потому что история отдельной души не менее важна, чем история человечества. Именно тогда проснулся инстинкт сохранения бытия, который для поэта и писателя важнее инстинкта сохранения жизни. Спасибо вам, мои добрые первые соседи. Это случилось и благодаря вам.

 

Открой рот, закрой глаза

Возвращаюсь к тому времени, когда с родителями и сестрой жили мы на улице Сен Катаяма. Уходя на работу, мама порой оставляла нам с сестрой конфетки и печеньки к чаю. Каждой на отдельном блюдце. Часть лакомства каждая припрятывала, чтобы потом сказать: открой рот, закрой глаза... и положить в раскрытый рот сестры кусочек своей конфеты. Порции становились всё меньше — в четверть конфеты, в половинку четверти... «Ой, всё, у меня больше ничего нет!» — «И у меня нет!». Но дело этим не кончалось. Ибо лукавили обе. Тут уж кто раньше не выдержит. Тогда вдруг оказывалось, что одна из нас умудрилась целых полконфеты затырить, пока делили четвертинки! Игра продолжалась. Пока сладости действительно не кончались. Тогда становилось скучно, как всегда бывает, когда всё лучшее уже произошло.

Однажды на террасе сестра сказала: «Открой рот, закрой глаза». Я доверчиво открыла, а когда закрыла, поняла — во рту не лакомство, а крылышки и прочий высохший покров мёртвой мухи. Долго отплёвывалась и ревела. Куда дольше, чем происшествие того стоило.

Была ещё игра: «давай пощекаемся». Это когда одна приходила с мороза, румяная, и прикладывалась к щеке другой — ах, как жёг мороз тёплую щёчку, ах, как грела щёчка «домашняя» — холодную! Но ритуал этот превосходил температурный обмен. Он был больше, полнее.

В медленно ползущие часы ожидания мамы с работы мы с сестрой ложились и глядели друг другу в лицо. Удивительно, как долго эта игра могла длиться. Став взрослой, я размышляла: в чём тайна родного лица? Почему НИКОГДА не надоест разглядывать его, сколько ни гляди?

Однажды я нарисовала карандашом на свежевыбеленной печке. Отец спросил нас с сестрой, кто это сделал? Мы дружно отказались от авторства и полезли на табуреты — смотреть в окно. Там, кроме морозных узоров, ничего не видно, но мы внимательно смотрим, встав на коленки... Затылками видим, что отец берёт ремень. Он говорит: раз не признаётесь, накажу обеих. Тебе, Танёк, два удара, потому что Лелька так не могла нарисовать, она ещё маленькая... И — вжик ей по заднице, и ещё раз: вжик! Я начинаю реветь, а тут и мне: вжик! Больно! Дружно ревём, уткнув носы в замёрзшее окно. Но я реву горше: Таньку, ни за что пострадавшую, жалею, и главное, осознаю, что солгала и струсила. Сподличала, одним словом… Урок на всю жизнь.

Танькины любимые конфеты — «Раковые шейки». Мои — «Снежок». Однажды просыпаюсь, а на моём блюдце лежит одна конфета; на блюдце сестры нет ничего. Жду, когда проснётся. Просыпается, наконец. Я сообщаю, что мама сегодня оставила нам на двоих одну конфету. «Нет, она оставила две шейки мне, и два снежка тебе. Но я проснулась раньше. Съела свои, и одну твою». Я захлебнулась возмущением. «Скажи спасибо, что одну оставила»,— холодно сказала сестра.

Следующее воспоминание относится ко времени, когда мы переехали на улицу Станционную, но мне всё ещё пять лет… Я лежу на кровати под ножом, и слышу, как отец обращается к моей старшей сестре:

— Хочешь, я её сейчас зарежу?

Отец пьян и зол: он узнал, что я не его дочь. А я ещё не информирована, потому что мне только пять лет.

Ссора между отцом и матерью началась, когда мы уже спали, перешла в драку, и мама убежала из дома. Мы с Танькой, конечно, проснулись и дрожали. Отец велел слезть с печи, где я обычно спала, и, не помня себя от страха за маму, я скатилась оттуда чуть не кубарем на кровать сестры.

...Десятилетняя Танька не хочет, чтоб отец меня зарезал. Она просит:

— Папочка, миленький, не надо!

Танька стоит в ночной рубашке рядом с кроватью. Под её ногами из-под подола ночной рубашки, достающего почти до пола, медленно расплывается лужа. Я лежу, поглядывая то на жалкую Таньку, то на кончик великолепного охотничьего ножа над моим животом. Живот наполовину голый, потому что розовая майка мне маловата, едва доходит до пупа.

Я почему-то не чувствую страха. Хотя отца боюсь. Но не сейчас, а вообще. Сейчас я сильно жалею Таньку, которая только что «нафурила» на пол, и думаю, успела ли мама, убегая, надеть тапочки и халат. Ведь бежать далеко — до тёти Капы, это через дом.

Сестра меня любила — давно, в детстве. Помню, однажды летом я надолго уехала из дому. Вернулась и увидела открытку с изображением… орла! На обратной стороне её рукой написано: «Верочка, сестричка моя! Ты такая же гордая и неподкупная, как эта птица. И за это я тебя очень люблю». Я открытку храню до сих пор. О том, что нашла и взяла её, сестре не сказала. Это был 1965 год. То есть, мне одиннадцать лет, а ей шестнадцать. Время, когда я её обожала. Оно длилось много-много лет.

А как было не обожать? Помню, наша небольшая компания на речке Иж подверглась террору со стороны старших ребят. Среди нас была пацанва обоих полов, в основном моего возраста. Среди них одни парни, в основном ровесники моей старшей сестры. Они жёстко выжили нас с пляжа, и мы покидали его, причём спешно, подхватив одёжку и обувь и обходя их «лагерь» на безопасном расстоянии. Одна Татьяна спокойно надела платьице и, с босоножками в руке, прошла прямо по их лежбищу — это был наикратчайший путь к тропинке с пляжа. Кто-то обомлел от такой «наглости», кто-то засвистел, заухал, кто-то стеганул её по голым ножкам… Но она прошла СКВОЗЬ них так, словно их впрямь тут не было. Её моральная победа была столь очевидной, что вслед никто не кинулся. Голубое платьице, ладно сидящее на юной фигурке, и голубые глаза… Посмотри, Господи! Это моя старшая сестра! Она где-то в твоих обителях… Я буду помнить её такой.

Мы часто покупали одинаковую обувь, когда жили в одном городе. Не просто было во времена нашей молодости, совпавшей с дефицитом всея и всего, найти взрослую обувь на детский размер ступни… Поэтому, если такой случай выпадал, каждая брала две пары. Разумеется, если средства позволяли. А если не позволяли, срочно разыскивала сестру, чтобы та успела приобрести, пока всю партию не раскупили. Нет, телефонов с собой у нас не было — их всё ещё не изобрели. Домашних тоже не было: в очереди на установку тогда стояли долгие годы.

Однажды мне приснилась обувь. Просто меняется одна пара за другой — как слайды. Что за обувь, зачем? И вдруг понимаю: да это же обувь моей сестры — и размер её, и стиль! Понимаю не только это, но ещё ужасное: ей больше эта обувь... не пригодится. И третье понимаю: этот сон — письмо от неё… Она умерла через неделю.

В раннем детстве нашем на Сен Катаяма у неё было любимое слово «тырдынь». У меня — «кырдада». Что они означали, не знал никто, включая нас самих. Но что-то сокровенное они для нас значили, ибо стоило одной произнести своё слово, другая тут же возражала — своим. Разгорячившись, прыгали вокруг табуретки и орали друг другу: «Тырдынь!» — «Нет, кырдада!» — «Нет, тырдынь, тырдынь, тырдынь!»… 

Да ладно, пусть тырдынь, слышишь? Тырдынь! Слышишь?..

 

Конец первой части

 

Key in

Кейин не любил слово «общение» — говорил, оно пахнет общагой. И обходился без него примерно так: «Если вы доверяетесь, то нетрудно понять, чего хочет человек». 

Я всегда хотела много, кому это понравится? Может быть, поэтому мои просьбы остались без ответа, хотя с годами становились всё скромней.

Первая была детской, но жаркой: «Господи, если Ты есть, сделай так, чтобы я увидела другие планеты. Хотя бы ближайшие!»... За один час пребывания на любой из планет Солнечной системы, не говоря уже о других, я тогда была готова отдать всю остальную жизнь. Желание было неистовым и неисполнимым. Чтобы умерить его, мне тут же даровали близорукость; близоруких в космонавты не берут — я это знала. Вторая просьба случилась в юности: «Возьми меня с собой, мне необходимо сейчас увидеть, какое оно, Море! Иначе всё может пойти не так». Потом и впрямь всё пошло не так… Третья просьба в пятьдесят лет: «Не покидай меня, любимый. Только не теперь, когда земля уходит из-под ног»… Четвёртая была смешная, о деньгах: я просила шефа дать ссуду, недостающую сумму на покупку жилья, чтобы остаться жить и работать в городе, в котором оказалась после того, как земля ушла из-под ног. А последняя, пятая просьба ничего от других не требовала, кроме элементарного такта, но не выполнили и её.

Да, эти пять просьб я неосмотрительно произнесла вслух. И в пять приёмов жизнь научила меня молчать о своих желаниях. Кейин легко догадался, где меня заклинило. Он угадывал мои желания сам. Что неудивительно,— он же был волшебник… Волшебник поделился со мной своим наблюдением: один из главных недостатков вечной жизни тот, что желания старятся и уходят, а чужие — они и есть чужие. Кейин научился сортировать их, складировать в специальные боксы, а мои ставил в вазу с водой, как цветы. Так, мол, по вечерам ему есть на что смотреть и о чём мечтать. Дело в том, что они походили на его собственные желания, а только их он как раз и не мог выполнять. Желания других — пожалуйста, а свои — нет. Поэтому ему казалось, что жизнь началась снова с того момента, как я прибыла в Ташленд. Мы совпали. Я считала его самым-самым… самым прекрасным. Таким он и был.

И вот несу на руках бездыханное тело Кейина, которого никогда ни о чём просить было не надо. Меня не удивило, что настоящий он такой странный. Не важно, я люблю его любым… Ростом Кейин оказался с трёхлетнего ребёнка. Он лёгкий, словно пустой изнутри. Его перья жестковаты на ощупь.

Странным образом все, кого встречаю на пути, словно не видят меня с мёртвым Кейином на руках. А ведь они любезные люди, и мы довольно хорошо знакомы… Среди них легко: необязательно «поддерживать отношения», чтобы не чувствовать себя чужачкой. А мне всегда было трудно идти на контакт, хотя кто бы в это поверил!.. Просто в прошлом активно общаться я была обязана — этого требовала работа, и моё чувство долга легко справлялось с таким эндогенным несовершенством.

В Ташленде понятие свой-чужой почти стёрто. Не то, что в прежней жизни! В прежней я старалась казаться своей, сколько себя помню. Не слишком удавалось. Особенно не удалось в детском саду, где впервые столкнулась с тем, что всё нужно делать как все, вместе и по заведённому порядку. Где могут наказать, когда виновата не ты. Могут лишить желаемого или заставить делать то, что ты органически не можешь. Не можешь — делай вид, что делаешь, мучайся! Правда, ходила я в садик всего пять дней, но впечатление получила неизгладимое. Зато узнала, чего можно ждать от социума… В Ташленде всё было иначе. Изгоем я себя тоже не чувствовала. Хотя ни с кем, кроме Кейина, не была накоротке.

Но вот что-то непонятное мне произошло и в Ташленде. Никто не спрашивает, что случилось с Кейином, никто даже не смотрит на нас. Хозяйка гостиницы спокойно беседует с кем-то из вновь прибывших. Даже головы в нашу сторону не повернула. Ну, она-то всегда так… Мне это нравится — в прошлой жизни я не любила администрацию и держалась от неё подальше. К хозяйке местной гостиницы это не относится. Когда я веселилась, она принесла коробку конфет. Сказала, это плата-комплимент за то, что я буду жить в Ташленде. Пришлось принять подарок. Конечно, отказаться я пыталась, приводила серьёзные доводы. Например, что платить должна я. Всегда и за всё. Хозяйка сказала, с моей стороны уже проплачено на вечность вперёд. Что каждый раз, когда в той, прошлой, до Ташленда, жизни, у меня рождалось стихотворение, им в гостиницу прилетал чек на кругленькую сумму. Я сочла, хозяйка говорит такое из вежливости. Однажды даже подумала, может, она попыталась на всякий случай задобрить меня, узнав, что я не только поэт, но и журналист? Позже я устыдилась своего подозрения. Хозяйка просто была странной. Странными тут были все. Наверное, поэтому мне в их среде просто и легко. Та или иная странность есть у каждого. И поэтому в Ташленде не существует нормы, на которую бы ориентировались и под которую выстраивались.

Как сквозь тягостный сон, иду я по нескончаемому коридору к своему номеру. Мимо играющих детей, которые всегда приветствовали нас — а теперь не обращают внимания... Золотоволосая кудрявая Девочка наша хорошая знакомая. В прошлый раз, когда мы возвращались из очередного чудесного путешествия, она, чем-то огорчённая, плакала, сидя на полу. А Кейин как раз был Моей Собакой и ещё не вышел из этого образа. Он тут же помчался к Девочке. Тычась носом в детские ладошки, прыгал вокруг неё, ласкался и смеялся — пособачьи, но так заразительно, что Девочка забыла своё огорчение и тоже засмеялась. Вскоре, уже обнявшись, они визжали, катались по ковру и хохотали!.. Счастье и взаимная приязнь, исходившие от них, в виде тончайшей золотой пыли осыпали всех вокруг, и взрослые тоже начали улыбаться… При этом все мы чувствовали себя одной семьёй, в которую пришло счастливое, долгожданное известие, после которого уже всё и всегда будет хорошо, а дети никогда не будут плакать.

Таким был Кейин. Он мог исправить всё.

Но теперь Девочка нас словно не видит. Может быть, действительно не видит? Может быть, я должна пережить смерть Кейина в одиночку, как переживала всё в прошлой, до Ташленда, жизни?.. Вот с безразличным видом стоит у окна женщина, которой я однажды оказала маленькую душевную услугу. Как-то, возвращаясь с вечеринки, мы случайно вошли в гостиницу одновременно. На лестнице она повернула ко мне своё прекрасное лицо и горько сказала: 

— Вы видели, каким грустным сегодня был Листопад? Из него словно душу вынули, и лицо… такое… опрокинутое… А его жена веселилась. Листопад мой любимый. Я люблю его больше жизни, мне больно, когда он просто хмурится, но сегодня… Я так мучилась, глядя на него, что начала ненавидеть его жену, которая веселилась и смеялась, как ни в чём ни бывало! Вы представляете — ненавидеть! Нет греха отвратительней, чем ненависть. И разве я знала, что любовь научит меня ненавидеть!

— Любовь может научить чему угодно,— ответила я.— Но, кажется, я могу избавить Вас от ненависти. Вчера случайно услышала разговор Листопада и его жены на балконе. Ночью, когда вышла смотреть на звёзды и планеты. Дело в том, что медицинский приговор окончательный — его жена скоро уйдёт навсегда. Поэтому Листопад сегодня безумно грустный, а жена…

Мне было неловко открывать чужую тайну, но дело того стоило. Чёрный клубок ненависти вылетел из груди прекрасной женщины, а она сама почувствовала такое облегчение, что смогла не переступать ступеньки, а перелетать через них. А клубок приземлился, но оказался настолько тяжёлым, что провалился в землю…

Войдя в свой номер, я положила Кейина на кровать, всё ещё надеясь, что его можно оживить. Волшебники так просто не умирают! Но я не знала, что предпринять... Вспомнила, как он говорил, что запах мёда его вдохновляет и придаёт сил. Он обожал мёд. Ну, прямо как Карлсон из детской книжки. Разве что не столько ел его, сколько вдыхал запах. Кинулась на кухню, но банка — хранительница мёда оказалась пустой. И я помчалась в магазин… Принесу мёд, много банок разного мёда, поставлю вокруг Кейина. Может, любимый запах его разбудит! Я не могла смириться с его смертью.

 

В магазине небольшая очередь, я встала в хвост и пошарила в кармане — хранителе денег. Их там не было! Они кончились или потерялись, как это часто бывает, совершенно нечаянно. Подумала, может быть, попросить мёд в долг? Но тут передо мной встали двери — как пять моих просьб из прошлой жизни. Ключа у меня не было ни к одной… Да и дверей было больше, чем пять. Видимо, о некоторых просьбах я забыла...

Я вышла из магазина и побрела, куда глаза глядят. Горе тащилось за мной… Шла навстречу толпе, и отдельные лица вспыхивали ожиданием и вопросом. Но это были незнакомцы, поэтому я шла молча, как заколдованная, пока не оказалась на пустыре.

Я рада за всех, кому незнаком этот запах: в воздухе пахло вынужденным отъездом. Видимо, теперь мне предстоит покинуть Ташленд и вернуться в прошлую жизнь? Это будет хуже смерти, я знаю. Со мной однажды случилось такое: я вернулась туда, куда возвращаться не хотела, и… Тут меня кто-то окликнул. Обернулась. Ещё одна знакомая женщина.  Она мягко коснулась моей руки: «Что же Вы делаете, зачем при­шли на пустырь? Отсюда, знаете ли, не возвращаются. Пожалуйста, вернитесь к нам. Разве Вы не понимаете, что наш мир перестанет существовать, если Вы покинете его! Возвращайтесь. Мы Вас ждём, и… мёд приготовлен для Вас. Вам ведь нужен мёд?»

В её голосе было столько доброты, что я заплакала.

 

Мёд не помог. Кейин оставался бездыханным. И зачем только мы с ним затеяли последнее приключение?!.. Оно было уж слишком чудесным. Конечно, слеза ребёнка того стоила! Кейин превратил её в водопад. Это был очень грустный ребёнок. Его родители часто ссорились и даже дрались при мальчике. О, если бы они понимали, как ему в этот момент страшно, они бы никогда не стали этого делать! Но отец и мать ребёнка не разумели, что такое настоящее детское горе. Они лишали его детства, и не думали об этом. И в тот раз мальчик стоял и смотрел, как они дерутся. По щекам его катились слёзы. Он дрожал. Кейин подмигнул мне: «Надо отделить этих людей от их легкомыслия. А что если окатим ледяной водой? Это приведёт их в чувство! Такое уже бывало. Легкомыслие смывало напрочь». Я кивнула, и Кейин превратил слезу ребёнка в полноводную реку — с водопадами и водоворотами… Сам обратился в небольшой самолётик — аккурат по моему росту. Только крылья были длиннее моих рук. Я положила руки на крылья и слилась с телом самолётика.

Боже, как мы летали!.. Под мостами и над мостами, посреди небоскрёбов и высоко в небе, снижались и снова взвивались вверх! Летать — моё самое заветное желание с детства. Восторг, который я чувствовала так полно, не кончался...

Мы летели над водой в тот миг, когда я вспомнила, как в прошлой жизни, до Ташленда, летала без Кей­ина — во снах. Часто. Трудно. Но летала. В небе на меня обрушивались молнии, у земли поджидали электрические провода, но я всё равно летала, уворачиваясь от молний, отталкивая провода, которые скрежетали и сыпали искрами. Это были тяжёлые сны. Воспоминание о них, наверное, и ранило Кейина… Мы стали снижаться, а самолётик при этом таял. Я упала в воду и увидела рядом моего волшебника Кейина — впервые в его настоящем виде… Кем только он не был до этого! Книгой, цветами, тишиной с утра, дорогой, тепловозом, фоторужьём, радугой — он легко становился всем, что я люблю… Он мог говорить со мной, как Гофман или играть как Моцарт, для убедительности обретая черты их внешности... Или мы, путешествуя во времени, встречались с подлинными личностями. Каменистый Патмос исхожен вдоль и поперёк, а путь от Михайловского до Тригорского в обществе блистательного собеседника всегда казался коротким и комфортным. Сколько дорог исхожено!..

Однажды Кейин превратился в подводную лодку. Она управлялась легко — просто кладёшь ладонь на панель, и лодка знает, что делать. Одним щелчком тумблера она легко превращалась в летательный аппарат, и суша тоже её не утомляла. Лодка двигалась над поверхностью планеты мягко, на воздушной подушке... Хорошо помню маленьких акулят, резвящихся в океанской глубине,— один тыкался носом в стекло и пытался увязаться за мной, как бездомный щенок, выбравший хозяина... Я могла бы бесконечно рассказывать о дивных приключениях и превращениях… На каких только планетах мы с Кейином не были!

Теперь он лежал на кровати и ни на что не реагировал. Оставалось последнее средство — просить помощи у людей. Они словно не видели меня, но, может быть, потому, что я так и не научилась запросто обращаться к ним с просьбами?.. Мало идти у всех на виду с опрокинутым лицом и бездыханным Кейином на руках. Видимо, я должна попросить? Ради Кейина я готова и на это. В соседнем номере беседовали несколько мужчин. Я боялась, они не поймут меня, но всё-таки, встав в дверях, сказала: «Волшебник умер!». Они переглянулись, и парень в свитере грубой вязки, поднимаясь, коротко спросил:

— Где он?

Обогнав меня, парень первым вошёл в номер. Я поняла, что он тоже не прост и знает, что делает. Кейин под его руками вздохнул, превратился в фигурный лист бумаги, который, если свернуть, станет конвертом. Так Кейин и поступил — захлопнулся в конверт, немного повозился внутри, как бы устраиваясь удобнее в маленьком пространстве, а потом вытянулся — так потягивается усталый человек, лёжа в кровати. Конверт от этого увеличился в размерах, а потом запечатался коричневым, как шоколад, сургучом. Я такой видела в детстве на почте. Он выглядел соблазнительней, чем шоколад. Всегда хотелось попробовать его на вкус…

 

Я разглядывала конверт и понимала, что Кейин не вернётся, как не возвращается детство. Его убили мои воспоминания из прошлой жизни о полётах: что-то в Кейине из-за них сгорело. Несмотря на волшебную силу, устроен он был сложно, тонко и сопереживательно... Если предположение неверно, и у Кейина свои причины ухода, с этим тоже ничего нельзя поделать. Жаль, что я не знаю о них. Те, кто живёт ради других и помогает им, обычно не делится с ними своими собственными трудностями.

Мне ничего не оставалось, как вернуться в прошлую жизнь. Я вернулась. Попросту проснулась. Пошла на кухню, с грехом пополам приготовила кофе, при этом рыдала так, что зубы стучали о чашку… Понимая, что это был всего лишь сон, я всё равно плакала о пережитом в Ташленде, о Кейине, которого теперь неизвестно когда увижу, и увижу ли вообще? Потом села за компьютер, и записала всё, как было. По ощущениям это больше, чем сон, и мой друг реальней и дороже мне, чем моя длинная жизнь не там и не с теми, с кем бы хотелось её провести…

Ташленд где-то есть. И там, в большом конверте лежит так похожий на мою будущую книгу прозы Волшебник. Он оставил воспоминание о мире, где я хотела бы жить, а ещё загадку своего имени. Почему его имя Кейин? — это первое, о чём подумала, вернувшись из Ташленда. Перевод с английского: key in?.. Но куда — в? И где этот ключ? Загадка дорога мне. Ведь пока ломаю над ней голову, я буду мысленно с Кейином не в чужом, а в нашем с ним мире.

 

Пустыня, которая тебя выбирает

Часы. Настенные часы с зелёным циферблатом остались на память о Кара-Кумах. Уже двадцать лет исправно показывают мне время дня и ночи, и когда в доме тихо, слышно: хрум, хрум, хрум… Словно каракумский верблюд деликатно жуёт яблоко. На «тик-так» это не похоже.

 

Из дождливого, холодного Шереметьева мы вылетели ночью. Удар ашхабадской жары помню до сих пор. Ступив из самолёта на трап, почувствовала, как она стремительным пожаром рванула снизу вверх, от ног — к голове, и я инстинктивно подняла руки к своей шевелюрке — показалось, волосы могут вспыхнуть. А пожар пробежался по одежде и лишь позже проник в тело, пожирая московский холод и прохладу чрева самолёта.

Первое, что увидела — спокойно беседующие турк­менки и мирно гуляющие рядом горлинки. Ещё успела удивиться — в таком огне такая безмятежность!.. «За бортом сорок семь градусов»,— вспомнила слова стюардессы, и почти сразу психологически адаптировалась.

Адаптироваться физиологически нас повезли на Куртлинское озеро сразу после того, как мы сгрузили вещи в поезд ЦК ЛКСМ Туркменистана «Дружба». На переодевание дали семь минут. Белое платье из марлёвки вместо пиджака и брюк из велюра, казалось, не облегчило положения. Почти со страхом думала: долго жить в такой жаре невозможно,— а она нарастала.

 

Естественные водоёмы такими тёплыми не бывают! В средней полосе России. А Куртлинское озеро разогрето до тридцати семи градусов, но это всё же лучше, чем сорок семь в тени.

Я уплыла на середину озера, оставив далеко позади шум, плеск, визг купальщиков. Когда уже не могла расслышать смысл их выкриков, легла на спину, раскинув руки. Слегка побелевшая от жары синева неба ударила в глаза, и я прикрыла их.

Ну, здравствуй, Туркмения!

 

Возвращаться на берег не хотелось. Я прониклась благодарностью к тёплой воде, ясному небу, предполагая, какая погода сейчас на моей родине. Там, кстати, уже начался рабочий день, которому до меня не дотянуться!.. Я далеко. Я свободна. Чужой край добр ко мне — он ничего не требует. Лежи в тёплом молоке воды и смотри в небо. Чем я заслужила такое?.. Небо ответило: сегодня твоему сыну исполнилось десять лет.

Да, ровно десять лет назад об этот час собственный крик и непредставимая дотоле боль разрывали меня, и я ждала, когда умру. То, что такая боль благополучно кончиться не может, было ясно… Но через несколько часов родила прелестного крупного мальчугана, и больше никогда не плакала — ни от какой боли. Даже советский стоматологический садизм без анестезии выносила молча. Было с чем сравнить. Наверное, за страдания, с которыми я всё же справилась и подарила этой планете прекрасного мальчика, чужая страна и чужая вода нежили меня теперь, успокаивали, грели онемевшую от холодов душу.

 

Нет, возвращаться к веселящимся юным людям, которые меня, тридцатилетнюю, абсолютно не интересовали, положительно не хотелось. Я поплыла к берегу слева — там, по всей видимости, располагался сад.

Так и есть. Сад! Да ещё с качелями и каменными дорожками. Никаких заграждений. И полное безлюдье. Чудно. Решила дойти до своих пешком. Далековато, вплавь короче, но куда спешить? Купаться будем до обеда. Вот только ступни с трудом выносили горячее тело асфальтовой дорожки, что вела вдоль берега. Но загадочная тишина сада завораживала, и я решила потерпеть, не спускаться к воде. Дорожка слегка петляла, возвращаясь местами к берегу. Мне приглянулась странная низкая растительность справа. Решив рассмотреть её ближе, шагнула с асфальта, успев по инерции сделать ещё пару шагов… А далее случилось невообразимое. Слёзы так и брызнули из глаз: мои ступни, казалось, лишили кожи и поставили на раскалённые угли. Я даже не сумела выбежать обратно на дорожку — чуть не на щиколотках вернулась на асфальт и села, не в силах из-за слёз сразу разглядеть: что же с ногами?.. Крохотные и плоские, но жёсткие как камешки семена травы густыми рядами впились в них. Я вытаскивала их, рыдая от боли, неожиданной боли! Она походила на ожог, а ожог всегда воспринимаю не только как боль, а как подлость — так он бывает внезапен и нестерпим. У маленьких гадких семечек было по две иголки. Вернее, по два острых шипа. Отцеплялись они плохо.   

Многое из той поездки забылось, но это, кажется, было вчера. Остаётся утешаться тем, что неожиданная и жестокая расплата за доверчивость и неосторожность была, как теперь думается, не самым плохим из того, что могло случиться со мной в тот час в том саду. Это был ещё один подарок Туркмении — урок осторожности. Которым я до сих пор так и не воспользовалась.

 

На обратном пути попросили остановиться у магазина — кого мучила жажда, кого любопытство. Нам сказали — нельзя. Нельзя с настолько открытыми руками и настолько голыми ногами разгуливать по городу. Местное население может оскорбиться. Посмотрите, как одеты наши женщины, сказали сопровождающие туркмены.

Вообще-то это забавно — ездить на автобусе с патрульными машинами спереди, сзади и сбоку. При дальних переездах нас сопровождал и вертолёт. Лишь в поезде, куда мы возвращались после выступлений в туркменских городах и весях, охраны, казалось, не было. Казалось.

Зато было туркменское гостеприимство. Нас встречали и сопровождали первые лица. Чаще это были весьма европейского вида господа, которые отличались от своих подданных, как иностранцы от аборигенов. После выступлений нас обязательно угощали обедом. Сказочное обилие стола и восточное гостеприимство… А если мы отказывались поглотить ещё одно блюдо, турк­мены смеялись: наедайтесь впрок — скоро ваш поезд поедет по Казахстану, там угощать не станут.

За обедом блюда приносили и уносили мужчины. Женщина — одна — появлялась позже, когда за­столье переходило в фазу жарких бесед. Она незаметно входила и садилась поодаль. Однажды я поняла смысл её появления. Спросить, куда у них королевы пешком ходят, женщине удобней, конечно, не у секретаря обкома или райкома КПСС, а у простой туркменки. Какая деликатная предусмотрительность…

О чём были беседы? Да об образе жизни — в России и здесь. Различия так бросались в глаза, что вопросов у нас было хоть отбавляй. Наших девушек особо интересовал калым: неужели до сих пор у вас так просто не женятся, калым обязателен? Они делали круглые глаза: всегда-всегда? А вот вы, цивилизованный человек, неужели тоже заплатили за свою жену?! Вызывало удивленье, что жён сыновьям подбирают родители. Да как же так — до свадьбы жених и невеста не знакомы? Это же дикость! А вдруг несовместимость?

Нельзя сказать, что бестактность раздражала турк­менов откровенно. Во всяком случае, гостеприимство оставалась неизменным. Но в тот раз я не удержалась от реплики: совместимость важна в космическом полёте, а вы о браке говорите. Там другое важней. Секретарь обкома, которого донимала насчёт брака и калыма эстрадная певица, вдруг зычно и властно спросил: кто это сказал? Он внимательно посмотрел на меня и громко, как на концерте, похлопал в ладоши. Видимо, избавив его от необходимости отвечать, я заслужила аплодисменты. И благодарность — во время выступления перед двумя десятками туркменов в отдалённом селении, где русского языка не знал никто. Конечно, они всё равно хлопали после каждого стихотворения, но когда барин-секретарь сам переводил на туркменский смысл прочитанного, они хлопали ещё раз, ещё сильней. На прощанье он подарил мне настенные часы. Такого подарка, кроме меня, удостоился только один артист, выступавший по понятным причинам с большим успехом — он был фокусником.

 

Уже половину суток поезд мчался без остановок. Населённых пунктов не было. Не зря мы проходили перед поездкой медицинское освидетельствование: нездоровый человек не выдержал бы жары и духоты поезда. Вытирать пот бесполезно. К окну подходить тоже: воздух обжигал. Где-то в полдень поезд стал замедлять ход и остановился посреди безбрежных песков. Мы высыпали из вагонов. Их было, кажется, три. Плюс вагон-ресторан. А может, их было пять… Не помню. Зато не забыла глазки небольшой ящерицы, которую встретила, отойдя от поезда метров на тридцать.

Она смотрела на меня в упор. Она не знала, что я человек. Было почему-то понятно, что люди до сих пор ей не встречались. Её взгляд имел неуловимую, но очевидную общность с взглядом старого туркмена на вокзале в Ашхабаде. Там я приникла к окошку билетной кассы, задавая вопрос, но не успела его закончить, потому что меня взяли за плечо и отодвинули. Было что-то странное в прикосновении крепкого, крупного старика, который уже занял моё место у кассы. Люди к людям так не прикасаются. Он отодвинул меня не как человека, а как предмет, который ему мешает. Наверное, именно так занятые делом люди прикасаются к вещи, которая оказалась не на месте — почти не видя её, не ожидая никакой реакции на беспардонность — вещь же не может знать, где ей положено стоять, она удовлетворится любым местом. Когда он отвернулся от кассы, мы столкнулись взглядами. Мне почему-то кажется, он был хорошим стариком. То, как со мной обошёлся, не имело значения. Он же не оттолкнул меня, а просто переставил. Он просто не знал, что я человек. Это было и во взгляде ящерицы.

 

Поезд стоял, и я пошла за ящерицей. Скоро рептилия скрылась из виду, а я обнаружила траву. Она была так трогательна — какие-то крохотные круглые листики на низком корешке. Рядом другая, на неё непохожая. Поодаль ещё. Я подумала: это же настоящее геройство — вот так, среди песков расти. Под палящим беспощадно солнцем. Но растение не может без воды! О наличии же воды в таком пекле думалось как о невероятном чуде. А невероятных чудес не бывает. Вспомнилось: «Знаешь, отчего так хороша пустыня? Оттого что где-то там, в глубине её, скрываются родники». Это из любимой сказки Экзюпери про Маленького Принца.

Пустыня действительно хороша. Кто хоть однажды видел ночное небо над ней, никогда не забудет. Огромные звёзды в неимоверном количестве горят так близко и ярко, что ощущение реальности теряется. Небо пышет жаром живых звёзд, оно горит, дышит, живёт. Нигде нет такого сухого воздуха, как над пустыней. Вот и возникает оптическое чудо, которое я бы не представила, если бы не увидела воочию. Однажды вышла ночью из купе и, полусонная, пошла к тамбуру. Наружу взглянула случайно. Небо простиралось до горизонта и так, до самого горизонта, полыхало и горело крупными звёздами, что я присела от неожиданности — красота была поистине страшной! Но она была Красотой.

Поезд всё ещё стоял, и я углубилась в пустыню, побаиваясь, конечно, что состав тронется. Но понадеялась на людей, и пошла дальше. Постепенно голоса стихли, а я всё шла. Уже понимала, что люди не заметили, как я пропала. Поезд может уйти, а я сгорю здесь под сжигающим солнцем. Чтобы выжить под ним, надо, как этой траве или ящерице, родиться здесь. Но понимала я это как-то краем сознания, важнее было странное, неодолимое желание остаться наедине с пус­тыней. И — оно было обоюдным. Пустыня тоже хотела остаться со мной наедине. И противиться ей у меня не было сил. Сначала я говорила себе, что пройду ещё всего несколько шагов, а потом вернусь, быстро вернусь, и всё обойдётся. Но очевидным было и то, что, не проделав ещё какой-то путь вперёд, я потеряю навсегда, не пойму что-то очень важное, о чём она пересыпает свой горячий песок — словно шепоток. Голосов людей я уже не слышала,— только этот шёпот, древний, мудрый, знающий, что такое жизнь, что такое борьба за жизнь, и что-то ещё, чего даже не могу предположить. В голове от жары стучали молоточки, губы запеклись, во рту было сухо. Чувство времени я потеряла. Понимала — если пойду дальше, то, быть может, не вернусь, но узнаю что-то очень важное и нужное…

 

Благоразумие взяло верх. Я вернулась. Возле вагонов уже никого не было. Я вошла, и тут же состав тронулся. Он простоял два часа. Пустыня меня отпустила. Но мне уже было не догадаться — что она хотела сказать, чему ещё хотела научить.

 

Женщина в красном

Подъём в четыре утра. С рюкзаком за спиной иду мимо железнодорожной ветки — надо попрощаться с отцом перед поездкой. До Екатеринбурга журналистов доставит автобус за двадцать четыре часа. Это испытание. Спать сидя я не умею. Но от предложения редактора съездить в командировку, чтобы написать в газету о федеральном Сабантуе, в моём возрасте не отказываются. А то предложит съехать на пенсию.

— Отец, я в дорогу! Пожелай мне…

Порыв ветра погладил, обласкал лицо, ставшее детским. Взглянув в тот момент в зеркало, не удивилась бы, увидев себя двенадцатилетней.

Я верю, человек врастает в свою профессию и остаётся в ней навсегда. Поэтому возле железной дороги всегда чувствую, что отец рядом. Мой отец водил тепловозы. Пару раз он брал меня с собой в поездки. Зачем? Я этого уже не узнаю. Наверное, хотел показать, как выглядит железная дорога ночью из кабины машиниста тепловоза. Как её перебегают лисы, как не спеша, не обращая внимания на мчащийся локомотив, переходят железнодорожное полотно гордые лоси. Он брал меня на рыбалку и охоту. Научил петь, водить мотоцикл и стрелять в цель. А главное, боль, тоску, стыд — любую сердечную неурядицу усмирять работой.

Другие мужчины не научили меня ничему. И не дали мне ничего, кроме двух сыновей, которых я вырастила без мужского участия.

Шанс добраться живой до конечного пункта назначения всё-таки выпал: незанятые задние сиденья автобуса позволили большую часть пути провести в горизонтальном положении.

В номере отеля мне нравится всё. Особенно — идеальная чистота. А телефон рядом с унитазом — это вообще верх любезности... Приняв душ, воздержалась от соблазна воспользоваться баром. Заказала чашку кофе. Её принесли, едва успела дописать фразу. Кофе, тем не менее, как принято говорить, отменный.

После пяти лет скитаний по чужим квартирам, запущенным и убогим, номер современного отеля, где есть всё необходимое и ничего лишнего, кажется мне раем. Жаль, не могу разделить этот комфорт с близким человеком. Отсутствие его ощущается в раю ещё острее, чем в аду.

Однако через несколько часов губернатор Екатеринбурга даёт бал в честь федерального Сабантуя, и я вынимаю из рюкзака бальное красное платье с открытыми плечами и закрытой шеей.

Гала-концерт воодушевил. Татарские народные танцы в профессиональном исполнении радовали хореографическим рисунком и роскошью костюмов. Голоса тоже были неслабыми. Не напрягли и речи официальных лиц — губернатора города и президента Татарстана: они были короткими. Снимки получились красивыми, диктофонные записи чёткими. Эта приятная работа завершается балом.

В огромном зале нескончаемые ряды великолепно накрытых столов. Я где-то тормознула и потеряла коллег из виду. Найти их в пёстрой толпе оказалось не просто: всё демократично, нет указателей для разных категорий гостей — а их, приехавших из разных городов России и зарубежья, у федерального Сабантуя много… Мои коллеги уже приступили к пиршеству: в руках стаканы, бокалы, рюмки. Напитков, алкогольных и без — море. Конечно, замечаю мой любимый армянский… и одновременно слышу любезный голос с другой стороны узкого длинного стола:

— Сударыня, что вам налить?

Поднимаю взгляд и вижу чудо. Веками совершенствуемые мусульманской маданият черты лица, отшлифованные культурой европейской, представляют удивительное сочетание интеллигентности и самобытности. По покрою светлого костюма видно, что человек придерживается традиций своей нации... Удлинённый почти до колен жакет неру с воротником-стойкой, из-под которого не видно ни рубашки, ни галстука, ни шейного платка. Лаконично и прекрасно. Мужчина должен быть одет так. А ещё он просто красив. Не слащавой красотой завсегдатая гламурных тусовок, не грубой мужской красой римских легионеров, а неброским благородством черт, освещённых обаянием просвещённости. Ещё замечаю великолепный рисунок губ, выдохнувших вопрос. Я пропала!.. Влюбляюсь молниеносно. От этого стремительно глупею и легкомысленно отвечаю господину:

— Коньяк.

А следовало сказать: минеральной воды.

С той же любезной интонацией, с какой справился, что я стану пить, господин отвечает:

— Тогда это не ко мне — к официанту.

Ах, вот как: женщинам господин спиртного не наливает. А официант уже у моего плеча. Золотоглазый армянский льётся в мой бокал. Он «жаркой розой разворачивается в груди», и я, встретившись глазами с дивным мусульманином, с улыбкой произношу:

— Простите.

Его глаза отвечают. Вижу сожаление о той культурной пропасти, что нас разделяет. Какой реликт! Чувствую, что прожила жизнь зря, потому что оказалась неготовой к этой встрече. Встрече с мужчиной, который заключал бы в себе моего возлюбленного господина, друга, отца и брата. Такой бы сумел уберечь от всего, что недостойно женщины, не подобает ей или слишком тяжело для неё.

А я ж ещё и курю. И не пренебрегаю крепкими словечками в подходящих случаях… До сих пор это не мешало нравиться мужчинам и без колебаний идти на контакт в отдельных случаях. Я никому не обязана быть верной — такого человека просто нет… Мы снова встречаемся взглядами. Догадываюсь, он тоже думает обо мне что-то своё. Стараюсь не пялиться на него и даже поддерживаю некое подобие беседы с коллегами, а он спокойно и почти неотрывно глядит на меня. Этого достаточно, чтобы я увидела себя с ракурса, о котором не задумывалась… Я — перекати-поле, своих корней не ведающее. Несмотря на внешнюю женственность, моя природная суть претерпела от самостоятельной жизни, жёсткой к одинокой женщине. О себе я понимаю достаточно, чтобы увидеть со стороны, в том числе глазами вот этого человека, за которым стоит, как благородный аргамак, его древний род…

 

Отходя от стола, ещё раз смотрит мне прямо в глаза. Прощаясь?.. Желая что-то сказать взглядом? Мои глаза в это время уже выражают то, что должно: полное спокойствие и безразличие.

Ничего не поделаешь. Каждый в своей коже. Ему не выйти из своей, и мне не выйти — в данном случае даже из моего бального красного платья.

Однако чувствую: если посмотрю на него ещё раз, могу сделать или сказать что-то чрезмерно смелое, что отбросит все наслоения до глубины времён сотворения Адама и Евы. Поэтому лучше не смотреть. А он почему-то медлит уходить — словно что-то решает. Я отчётливо понимаю это, хотя и головы в его сторону не поворачиваю. Но, кажется, этого мужчину могу видеть затылком и даже спиной.

Возгласы восхищения проносятся среди публики — официанты вкатывают в зал громадный торт из мороженого и фруктов. Но я слышу это уже у дверей. Через несколько минут после ухода так впечатлившего меня господина тоже решила уйти. Праздник без него потускнел — словно всё уже произошло, и стало скучно...

Не ожидала. Думала, он где-то в зале, присоединился к гостям своего круга после того, как, очевидно, случайно оказался возле стола, занятого журналистами. Но он стоит на улице, в некотором отдалении от театра, напротив входа. Не увидеть его, выходя из театра, невозможно. Стоит спиной ко мне, лицом к заходящему солнцу. Боже, как он притягателен, как великолепен! Два солнца перед моими глазами…

Бежать! И так запоздала с этим. Надо было сбежать раньше, чем увидела его. Сразу после концерта — в отель! Нежданная острая влюблённость, как радиация, поразила каждую клетку моего существа. Я и не знала, что такое может произойти, как ни банально это произнести — с первого взгляда. Ухожу, не оборачиваясь. Никогда не оборачиваюсь, если расстаюсь с тем, что становится дорогим. Он не видел, как я вышла, не видел, как пошла прочь. Созерцание заходящего светила — это серьёзное занятие, способное захватить человека с тонко воспитанными чувствами целиком.

Я иду наугад по улицам Екатеринбурга, залитым заходящим солнцем. Никогда не видела такого большого пылающего солнца! Никогда не влюблялась с первого взгляда!.. Поняв, что заблудилась, останавливаю такси и вскоре оказываюсь в своём номере. Скидываю платье, иду в сауну. Она жаркая, жаркая, жаркая — как сама любовь. Наслаждаюсь этой мукой, пока в голове не начинают стучать молоточки. Наружный жар уравновешивает внутренний, однако, кажется, сейчас вспыхну снаружи или взорвусь изнутри. И неудивительно: я ведь придушила шаровую молнию… в собственной груди.

Иду в бассейн. Кроме меня, там об этот час никого! Долго, с ниоткуда взявшейся силой покоряю бассейн — от одной стены к другой, и обратно. И ещё раз, и ещё — до полного изнеможения. До звона в ушах. Прислуга помогает надеть халат и провожает до лифта. В номере вижу моё небрежно брошенное красное платье — оно как лужа только что пролитой крови на белом шёлке простыней.

 

 

Фрагмент повести «ДАМА С ПРОШЛЫМ»

Родина в доме

Ещё учась в школе, я писала поэму о Доме. Там были такие строки: Переступив порог, войду в наш дом. О, здесь меня судить не будут строго! Но всё, что Родиною мы зовём, лежит по обе стороны порога...

У меня нет привязанности к моей башкирской «Малой Родине» — такой термин в брежневские времена был популярен. Меня рано увезли из бедного железнодорожного посёлка в унылый татарский городишко, который запомнился только как место юной и острой тоски — времени взросления и осознания трагического одиночества человека в мире людей. Там окончила школу, а потом училась на фельдшера в ещё одном городке, уже удмуртском. Впрочем, национального окраса не было ни у одного из трёх упомянутых поселений, это были уездные советские «населённые пункты», вполне безликие. Потом участвовала в строительстве камского автогиганта, и полюбила юный город, поднявшийся на моих глазах в татарской степи.

Так и шло — города менялись, и чувство Родины не было привязано к определённому месту. Столица сугубо российской глубинки тоже стала частичкой моей большой малой родины — здесь родился мой Мальчик, здесь обрела себя не только в личной, камерной ипостаси... И тем более, чувствую родиной Казань, где похоронен отец.

Могу сказать, я родом из России, в нескольких городах которой у меня был дом, а Родину чувствую именно так: по обе стороны порога дома, где бы он ни находился. Родиной становятся города, где живут люди, с которыми сроднилась — в реальной жизни или виртуальной, да и вся прежде наша Средняя Азия, которую довелось однажды объехать по Каракумской пустыне от Ашхабада до Каспия… С удовольствием добавляю к списку и полузаброшенную людьми, властями Кологривскую деревеньку Илешево, где поселились мои друзья...

  

Нашлось время покопаться в библиотеке Леоновича, кое-что выписать... Имена для меня не новые. Но книги, от одного вида которых начинает биться сердце! В таком подборе их можно встретить только в доме духовного учителя, с волнением вспоминая, когда он впервые назвал то или иное имя, прочёл стихи, рассказал о судьбе... А уж после шла по становой жиле вглубь одна, помня об учителе и благословляя его...

  

Друзей находим мы не там, Где ищем или ждём. Они приходят в сердце к нам, Как в свой по праву дом. Откуда? Сложен их маршрут. И правил не найти, Каким путём они идут, Чтоб в сердце к нам войти.

  

Это стихи Елены Владимировой. В 1937 году арестована как жена врага народа. В лагере вошла в подпольную группу (борьба со сталинщиной, за что приговорена к расстрелу, заменённому каторгой). Она же:

 

Мы шли этапом. И не раз, колонне крикнув: «Стой!» — садиться наземь, в снег и грязь, приказывал конвой. И равнодушны и немы, как бессловесный скот, на корточках сидели мы до окрика: «Вперёд!». Что пересылок нам пройти пришлось за этот срок! И люди новые в пути вливались в наш поток…

И раз случился среди нас, пригнувшихся опять, один, кто выслушал приказ и продолжал стоять. И хоть он тоже знал устав, в пути зачтённый нам, стоял он, будто не слыхав, всё так же прост и прям. Спокоен, прям и очень прост, среди склонённых всех, стоял мужчина в полный рост, над нами глядя вверх. Минуя нижние ряды, конвойный взял прицел. «Садись!» Но тот не сел. Так было тихо, что слыхать могли мы сердца ход. И вдруг конвойный крикнул: «Встать! Колонна, марш вперёд!». И мы опять месили грязь, не ведая куда, кто, с облегчением смеясь, кто бледный от стыда. По лагерям — куда кого нас растолкали врозь, и даже имени его узнать мне не пришлось.

Но мне, высокий и прямой, запомнился навек — над нашей согнутой толпой стоящий человек.

 

Это самое известное её стихотворение. Мне оно тоже нравится больше других, а ближе других вот это:

 

Я всего лишь тюремный поэт, я пишу о неволе. О черте, разделяющей свет на неравные доли. Ограничена тема моя обстановкой и местом. Только тюрьмы, этап, лагеря мне сегодня известны. И в двойном оцепленье штыков и тюремных затворов вижу только сословье рабов и сословье надзора.  

 

Елена Ильзен-Грин. Мать (бывшая бестужевка) входила в коктебельский круг Волошина. В 1937-м арестовали родителей: отца расстреляли, мать — в лагерь. На руках Елены осталась десятилетняя сестра. В 1947 году и сестру арестовали. Елена приехала с Чукотки в Москву и сама получила десять лет воркутинских лагерей.

 

Врач

К врачу двоих ввели, раздели, одели и увели. Врач под картиной «Утро нашей Родины» сел заполнять форму: «лёгкие — норма, сердце — норма, к расстрелу годен». Вымыл руки, подкололся морфием прямо сквозь брюки. Поспать бы успеть, пока к тем двоим позовут констатировать смерть.

  

Шмон

Чужие пальцы касаются домашних вещей, равнодушные глаза пялятся на фотографии твоих детей. Не дрожи, непослушное тело. Господи, пронеси мимо! В штанах спрятаны неумело письма твоей любимой. Это первые годы. Потом ты уже можешь думать, хитрить, смеяться, твои драгоценности — чернильный карандаш и ножик — спрятаны надёжно, нипочём не догадаться. А в последние годы тебе всё равно, ты привык давно к мордам ищеек, чёрт с ними, пусть... Нет у тебя ни любимых вещей, ни сильных чувств.

  

Почему всегда до слёз горюю над этими судьбами? Зачем?! Если человеку выпадает доля не тирана, а узника, не члена актива администрации, а поэта — не радоваться ли надо за него? К вопросу о Родине: боль и муки этих людей — тоже моя Родина, как бы пафосно оно ни звучало.

  

Ходили в мёртвую деревню Мичурино. Страшное зрелище: ярко светит солнце, стоят полуразрушенные дома, вокруг безмятежный праздник жизни — травы, цветов, деревьев... Ни души. Здесь рождались и умирали, праздновали свадьбы, работали и отсюда шли на войну. Возвращались... А вот теперь никто не вернётся. Хотя войны, где рвутся снаряды, льётся кровь, нет. Идёт война технологий, когда люди вдруг замечают, что их стало меньше, но списывают это на естественный ход вещей...

Ви сказала, таких деревень в округе несколько.

Из И. А. Дедкова: «Наверняка есть люди, которые считают, что величина государственных преступлений свидетельствует о величине людей, их совершивших».

    

Прорвало на собственные вирши, когда читала переводы Леоновича грузинских поэтов. «Тбилиси» Галактиона Табидзе (Разлад, погибель и сиротство ... Не надо! Боже, ослепи! Прости... Дай видеть и бороться, благослови и укрепи...) Галактиона Господь услышал. 17 марта 1959 года у Поэта хватило сил перевалить своё грузное тело за перила балкона больницы, куда к нему уже не впервые пришли люди известного ведомства, принуждая подписать осуждение Пастернака...  

***

О как меня Галактион обжёг! И лишь твои слова лежат воздушно. Опять переступила твой порог, где можно говорить, но лучше слушать. В твоей обители и воздух, и любовь, и стол сколочен крепкою рукою, и в мире комаров — без комаров лишь этот дом над ­Унжею-рекою. И крест разлада в мире поделён, он плечи равных поровну прессует. И берег правый — вправду правый он, он есть, он здесь, о нём не надо всуе. Так нет сиротства на большой земле! Мы все галактионы, все поэты!.. И наши корни в подземельной мгле давно и тихо ведают об этом.

*** 

Я в зоне, где нет водки, и нет сети мобильной, где день из счастья соткан, и воздух молодильный. И где дожди слепые искрятся над лугами. Ни грохота, ни пыли; ни боли между нами. И облака зависли на дне зеркальной Унжи, а поиск смысла жизни бесцелен и не нужен. Как крепко держат сосны корнями берег правый!.. Так вот что будет после любви, войны и славы...

  

Сначала не верилось: в заброшенном селе Илешево, вкусившем все прелести отечественной истории, на краю цивилизации, обнаружены образцы рафинированного европейского классицизма в виде фресок?.. Но они перед глазами: классическая интегральная европейская живопись в храме, построенном в 1796 году в стиле ничем не примечательного традиционного провинциального барокко.

Год назад инок Леонид открыл окна, приводя помещение в богоугодный вид. Внутрь ворвался влажный воздух и... советская штукатурка, отсырев, начала осыпаться, открывая фрески. Они в достаточно хорошем состоянии. Красочный слой выпал лишь местами...

В 1918-м большевики доказывали народу, что Бога нет — стреляли в изображённые на стенах лики. Одна из пуль угодила в лоб Иисусу, след от неё хорошо виден...

Потом фрески заштукатурили. 

 

Мы пришли в храм не вовремя: Леонид встретил не то чтобы неприветливо, но был чем-то явно озабочен. Оказывается, мы прервали ежедневную молитву: «Я могу вам всё показать сейчас, но мне ещё четыре часа надо молиться, а если я не буду это делать, может вспыхнуть пожар или ещё что хуже стрясётся». Мы переглянулись. Он кротко заметил: «Вы можете счесть меня за сумасшедшего, но я ведь с оптинскими старцами общаюсь...».

Без малейшего недовольства мы отложили осмотр до окончания молитв инока за всех нас. А пока сходили на могилу «русского Леонардо» Ефима Честнякова.

А крещён он был в Илешевском храме... «Вот всё и связалось,— говорит Ви.— Ефим возник не на пустом месте, он с детства видел эти великолепные фрески. Да и судьбу их автора повторил: Сила Иванов, крепостной, по окончании Академии в Питере расписывал тамошние храмы, а потом вернулся на родину и расписал храм в Илешево. Возможно, Иванов не фамилия, а отчество — о художнике мало что известно»…

Краевед Александр Хробостов в записях Честнякова встретил упоминание о том, что Сила родился в Шаблово крепостным. Вернувшись после учёбы в деревню, поставил колоритный дом с золотым репьём на шпиле. Получил нагоняй от старосты: как можно крепостному жить в доме краше, чем у барина?! Вот и всё, что известно о Силе.

А фрески его не просто высокопрофессиональная работа живописца столичного уровня, но духовное откровение. Оказывается, в глухой российской провинции жили живописцы, творившие на уровне самых высоких образцов Ренессанса... Сила Иванов выше простого мастерства.

В этом убедились, вернувшись в храм и застав Леонида уже в другом настроении: приветливый, стройный и лёгкий как юноша 76-летний инок в алтарь меня, конечно, не пустил — «Тайную вечерю» снял на мой аппарат сам.

Искусствоведу есть чему подивиться… Для художника нет проблем с отображением света и тени на лицах, а профили расписаны мастером психоанализа. Во лбу Спасителя след от большевистской пули. Под ним Его сияющий взор. Иуда — слева, почти спиной к зрителю. Тяжёлое недоумение угадывается и со спины... Что-то здесь происходит, помимо библейского сказания о предательстве... В этом разбираться пристало настоящему искусствоведу… 

Снизу фреску съела соль... был тут в советские годы соляной склад (на берегу судоходной Унжи стоит церковь, и её определили перевалочной базой соляных перевозок). Но сама мощная кирпичная кладка выдержала удары времени. Обвалилась в одном месте, под куполом. Так обидно,— на изображении Иисуса, которого снимают с креста...

В советское время помещение храма сделали двухэтажным, элементарно построив потолок посередине вертикали. Снизу видно только нижнюю часть фресок. Взобравшись на «второй этаж», можно лицезреть верхнюю.

Туда, а потом под купол мы поднялись по нескольким приставным лестницам. Руки-ноги дрожали от таких упражнений, но довольны были необычайно. С первого взгляда на фреску «Нагорная проповедь», верхняя часть которой видна отсюда, подумалось: она уникальна! Чистейший, вдохновенный образ Христа. Иисус словно парит над землёй, благословляя и вдохновенно принимая мир людей. На лице — сочетание беззащитности и мужественности. Потрясающей силы контрапункт.

Здесь же можно видеть, что процесс освобождения фресок продолжается. Появляются новые фигуры! Одна пока угадывается смутно. Она расположена симметрично большому изображению Богородицы в полупрофиль, что несвойственно русским храмовым росписям... Я ахнула, когда упал из окна сноп солнечного света, и фигура засияла, заискрилась... Ах, сюда бы искусствоведов Виктора Игнатьева, Савву Ямщикова, так радевших о культуре края!.. Костромским властям это дивное явление — лишние хлопоты. Впрочем, о чём это я?! Благо бы не знала, кто и зачем у власти в Костроме. Не будет никаких хлопот. Погибнет всё. Если Москва не возьмёт на себя расходы… Но на московские власти нынче такая же «надёжа», как и на костромские.

 

Стервами не рождаются

Женщина от женщины в нашей Никольской слободе отличается степенью остервенелости. Ирка с младенцем на руках поколотила своего мужа. До крови. А может, младенец в это время в люльке лежал, не знаю. Но избитый в кровь муж — сущая правда. Гришка у Ирки как муж и отец семейства рьян и ретив. Просто не знаю, чем он ей не угодил. По-моему, он ничем другим, кроме как угождением жене, и занят не бывает.

Илонка своему мужу изменяет с сопляками, и это тоже чистая правда. Впрочем, она ему не только с сопляками. А муж вполне приличный человек, натуральный гомо сапиенс.

У Мишки жена вообще странная. Свёкор с мужем работают на огороде, ходят в лес по грибы-ягоды, плетут из лозы разную утварь и продают, а она выйдет за порог — и всё, пропала на пару недель. Мишка с лица спадает в такие дни, заявления в милицию о пропаже человека пишет… Жена, наконец, находится, причём в плачевном состоянии. То её побили, то изнасиловали и бросили. Бросили в финале путешествия непременно. Иначе бы не объявилась. Мишка едет за ней,— а как иначе? Мать четверых мальчишек, всётаки, единственная женщина в семье. Жизнь восстанавливается, Галка трудится наравне с мужчинами… Пока в один прекрасный день не выходит за ворота и поминай как звали.

Жизнь их довела, или они от природы такие стервы? И что хуже — Илонкина остервенелость или Иркина? Танька, к примеру, тоже могла остервенеть, но она пьянице-мужу квартиру купила на свои заработанные, отселила туда от себя и продолжает его подштанники стирать по доброте душевной. Правда, ежедневно и самого, и его подштанники таким матом кроет — английские моряки покраснели бы.

А вот Тамара — с виду женщина как женщина, всё при ней, всё о’кей. Но как только её мужичонка рот откроет по какому бы то ни было поводу, в ту же секунду Тому можно в роли Горгоны без грима снимать. Просто голоса его не выносит. Слова сказать не даёт, но и шагу ступить тоже. Едва мужик отлучится куда-либо, тут же агента вслед высылает. Шпионит за отцом собственный сын. С упоением и вполне профессионально. Агентурный стаж с детства.

Я бы Таньке с Тамаркой за их деятельность и муки по медали на грудь повесила. С известной надписью. Илонке тоже, только на задницу. А Иркины медали на физиономии мужа. Про Галку молчу — случай крайний. Поговаривают, её суровый и непререкаемый свёкор ходит к ней в постель, когда Мишка в ночную смену сторожем подрабатывает. Не хотелось бы и говорить-то про это, да уж — картина как есть, из песни слов не выкинешь.

 

Раньше в таком случае я бы курила одну за другой. А теперь принимаю валокордин с тем же азартом.

Ирка с Гришкой помирились. В ознаменование примирения побитый муж строит дачный домик. Вернее, строит мой муж, а Мишка только помогает. Из-за этого мой благоверный забросил собственное благоустройство.  Мы опять остаёмся на зиму без газа, с гаражом без двери, с домом без крыльца, с дымящей печью, потому что перекладывать её муж примется не раньше, чем за час до отопительного сезона. История с печкой повторяется ежегодно. Весной мы наивно верим, что за лето обязательно проведём газ, ведь новенькие батареи уже под окнами, а газовый котёл в котельной. И даже песочница на крыше красуется! Но всё остаётся, как есть, а печкой осенью заниматься совершенно некогда до самых холодов. Всякий год что-нибудь непредвиденное случается. Нынче вот — Иркин дачный домик.

Дров у нас тоже нет. И не будет до снега. Снег выпадет, непросохшую толком печь сначала будем топить всяким хламом, а когда его не останется, муж привезёт брёвна, свалит на снег. И каждый раз перед топкой будет пилить и колоть — ровно на одну топку, не больше.

А я буду в стрессе: не дай Бог, заболеет, что делать? С топором и пилой не справлюсь. Ирка Гришку ко мне точно не откомандирует с этой целью.

Конечно, и без дачного домика, который приспичил Ирке на зиму глядя, большинство наших проблем остались бы нетронутыми. Но дрова привезти можно было. Они бы высохли,— конец лета и начало осени выдались на редкость тёплыми. Сухими топить печь — это же не обледенелыми. Может, одной топкой в день обходились, и появилось бы время на что-нибудь другое. А так зимой все дневные хлопоты мужа — вокруг печки. Два раза попилил, поколол, протопил — день кончен…

Топить нашу печь тоже дело тонкое: забрасывать дрова надо молниеносно и тут же захлопывать дверцу. Иначе дыму полон дом... Но это удовольствие ещё впереди, а сейчас валокордин и сопли со слезами. Муж мой человек мягкий, но женские слёзы на него не действуют. Всё равно потратит на дачный домик Курицыных столько дней, сколько Курицыным нужно. Он отказать не может, потому что благородный. Но не это редкое качество в нём самое ценное. Самое ценное — он умеет работать руками. Своя печка не в счёт. Именно потому, что своя. Если б кто-нибудь попросил его сложить к зиме печь, он бы справился отлично и в срок. То есть, у Курицыных действительно будет дачный домик, а не курятник.

 

Мне бы радоваться, что в мужьях у меня такой благородный и отзывчивый человек. Интересы окружающих у него всегда выше собственных. Вот, например, я денег заработала — специально на новые оконные стёкла. Купили мы их, привезли. Вместе с остальными делами стали стёкла дожидаться, когда у мужа руки дойдут верхний этаж ими остеклить.  А тут подъехал тихой сапой к нему сосед Васька, пьяница за чужой счёт и несусветный прощелыга. Целый день шляется по чужим дворам и выпрашивает то одно, то другое. Разжалобил он моего благородного — отдал он часть стёкол Ваське. Просто так, потому что у Васьки орава девчонок, которых кормить надо, а нечем… А на обещание Васьки, что потом расплатится, только рукой махнул. Всем известно, что на пустые обещания Васька не скупится, а долги никогда не отдаёт. 

Мне такого совершенства даже под пистолетом не достичь. Понять не могу, почему мой муж должен Гришке Курицыну помогать, а не Гришка ему. Ведь у Гришки квартира и дом благоустроенный, машина бегает, а наша техосмотр не прошла. Ответ до удивления простой: потому что Гришка просит о помощи, а мой муж нет. Рано утром уезжает на Иркин дачный участок, поздно вечером возвращается. Усталый, голодный, но довольный. В конце рабочего дня его обильно угощают самогоном, как я понимаю, почти без закуски. Как тут не быть довольным. Подозреваю, для довольства есть и более высокие мотивы, чем алкоголь. Он человек скромный, своё превосходство над другими не выпячивает. Но при работе оно обнаруживается само и явно. Он сильней, выносливей, толковей Гришки. И потому у Гришки с ним всё получается. Благодаря золотым рукам и золотому сердцу моего Ивана.

У меня сердце не золотое. Просто больное. И поделом мне! Ведь до такого состояния его довели именно прекрасные качества моего мужа. За них, собственно, я его и полюбила.

 

До встречи с Иваном о благородстве я только читала, но никогда не сталкивалась. Столкнувшись, просто остолбенела. На фоне всеобщего эгоизма благородство смотрелось реликтом, который следовало окружить любовью, заботой и жить рядом, как живут с солнцем — благоговея. Я полагала, с таким человеком буду счастлива, потому что махровые и немахровые эгоисты надоели мне до смерти. И, до смерти влюбившись, я построила своё счастье на несчастье других. Но это меня почти не смущало. Строить счастье больше было абсолютно не на чем.

Думаю, благородству, которое являл собой Иван, с прагматической точки зрения повезло со мной. Потому что бремя его мы понесли вместе. Сначала оно потребовало расстаться с бывшей семьёй соответственно, то есть благородно: сделать ремонт трёхкомнатной квартиры, купить детям велосипед и всё остальное, что не успели купить раньше — со дня рождения до подросткового возраста. Оно требовало помимо тут же назначенных алиментов наполнять холодильник бывшей семьи по первому сигналу и прочая, прочая, не говоря уж о ежемесячной оплате квартиры, с которой мы долго не решались расстаться. С оплатой, не с квартирой. С нею-то расстались сразу и без колебаний. Трое брошенных оказались в трёхкомнатной, а мы трое — я, Иван и моя дочь — в однокомнатной. К тому же, я собиралась рожать четвёртого. Счёт вышел в пользу благородства, и оно удовлетворённо похрюкивало.

Но поскольку мой быт дотоле одинокой женщины был налажен совершенно и имел финансовую подушку безопасности, в начале нашей семейной жизни я сменила унылый гардероб новоиспечённого мужа, а его самого свозила на море, о чём предыдущие три­дцать пять лет жизни он только мечтал. Я чувствовала соответствие взятой на себя обязанности сделать его счастливым. Муж не скрывал детской радости по поводу этих событий, а также потому что теперь за жену ему не стыдно перед людьми. Первая жена имела обыкновение, придя в гости, что-нибудь утащить у хозяев. В конце концов это перестало быть тайной... Некоторые отказались принимать у себя пару. Переживал Иван страшно, но жена не унималась. И он нёс этот крест, пока не подошла я и не сказала: «Ты достоин лучшей участи, этого не должно быть в твоей жизни»… Правда, он говорил, что решил расстаться с ней раньше, чем полюбил меня, иначе мол, никогда бы семью не оставил. Так совпало. Подозреваю, это тоже из благородства — чтобы моя совесть не страдала.

Я без колебаний согласилась уехать с мужем на его родину, куда он по очередному призыву благородства вынужден был выехать, чтобы ухаживать за больным отцом — при живой матери. То есть, при жене отца. Уход обещал быть длительным, а потому Иван уволился, бросив не просто работу, но карьеру на взлёте. Так мы оказались в доме, где крыша прохудилась в десяти местах, не было фундамента, а любую стену можно проткнуть пальцем — до того трухлявы. Муж подвёл фундамент, пристроил к дому веранду и гараж, укрепил стены, сменил крышу, двери. На мою долю дел тоже досталось: побелить, покрасить, оклеить, мужу подсобить в нужный момент. Ручки городской женщины забыли, что такое маникюр. Пальцы по утрам приходилось разминать, чтобы  удержать чашку с кофе, потому что от работы руки к утру отекали.

Но что руки! Пришло время, сердце сделалось больным. Вместо того чтобы гордиться альтруизмом мужа, я потеряла сон, интерес к еде и уже не знаю, куда деваться от боли за грудиной. Муж обронил, что это, вероятно, не сердце, а нервы. Я не возражала. Оказывается, чтобы возражать, надо иметь определённый запас здоровья. Молчу и жду, когда станет легче.

 

Но вот он является поздно вечером, распространяя запах самогона и улыбаясь мне, приглашая разделить его хорошее настроение, а я могу выдавить из себя только одно: уйди! Лежу и чувствую, как стервенею, осознавая, что моё здоровье и состояние благоустройства нашего дома значит для него меньше, чем растущий по Иркиному веленью домик на её дачном участке. Совсем правой я себя, разумеется, не чувствую. Мне стыдно за направление своих мыслей. Бог с ним, с домом. Но ведь пожелала Ирка — домик растёт. А мои дела стоят. А чем я хуже её? Не бью, как она, мужа. Не изменяю ему, как Илонка. Не зверствую, как Тамарка. Не матерюсь, как Танька! И всё-таки стервенею. Как-то на свой лад. И ещё не знаю, во что эта стервозность выльется. А главное, всегда она во мне была, и только повода у ней не было проявиться, или всё-таки стервозность качество приобретаемое?

 

Берёзовое

Опять поставила кровать возле окна, за которым живёт большая берёза. Она присутствует в моей жизни постоянно. Но если я вижу её из любой точки комнаты, она может видеть меня только когда я у окна.

Теперь она иногда будит меня. Деревья умеют делать это иначе, чем люди, а тем паче будильники. Нынешней ночью проснулась от того, что по ветвям её струилась улыбка. Так вот и перетекала с ветки на ветку. Улыбки своей дерево не скрывало, хотя она относилась не ко мне, а к внутренней жизни берёзы. Впереди весна, и её тело предчувствовало близость тепла каждой клеткой. Каждой клеткой берёза улыбалась…

Улыбалась и я, одновременно думая о том, что если рассказать об этом, большинство людей не поверит. Какая ещё улыбка? Фантазии. Нет, не фантазии. Берёза ЖИВЁТ, это-то факт? Она меняется, растёт, реагирует на холод и солнце, она реагирует на некоторые события, и даже на мысли людей — спросите ботаника-экспериментатора!  Всё живое умеет горевать, радоваться и… бояться.

Однажды я вернулась из поездки и увидела на месте большого тополя, её близрастущего друга, лишь срез под самый корень (почему-то не могу написать «пень»). На берёзу было страшно смотреть. Она излучала боль с такой интенсивностью, что ничего не оставалось, как отводить взгляд. Берёза горевала долго. И точно на середину среза тополя она бросила свою живую ветку!.. Не промахнулась. Это был человеческий жест…

Тогда я и убрала постель вглубь комнаты. Берёзовое горе оказалось слишком сильной нагрузкой на психику, я же и сама тосковала о тополе всем сердцем. Знала ли берёза о том, что мы обе горюем о её друге, и я сочувствую ей во всю душу? Может быть. Я же выходила во двор, чтобы обнять берёзу. С другой стороны, не уверена, что хоть сколько-то облегчала состояние белоствольной своим сочувствием. Она тогда была слепая-глухая от горя, безучастная к тому, что происходит во внешнем мире.

Много-много лет под одним и тем же солнцем одни и те же птицы перелетали с веток тополя на её ветви, одни и те же ветры обуревали их, одни и те же события они наблюдали оба… Одна и та же луна слышала их ночные перешёптывания… За долгие годы они сплелись корнями… Плачу, когда начинаю думать об этом.

Но сегодня ночью берёза улыбалась. Пусть не все поверят — люди со своей суматошной жизнью не имеют досуга вникать в эмоции деревьев,— какие ещё эмоции? Берёза? Страдает?!.. Дерево — улыбается? Не чудите!.. В людском лексиконе есть даже выражение: деревяшка! Так говорят о ничего не чувствующем человеке. А эмоции у деревьев есть. Они немного иные, чем у людей, но не менее яркие. Смысл дум и чувств, основанный на НЕОЧЕВИДНОСТИ, доказать трудно, но почувствовать — вполне можно.

Я хочу сказать, что деревья лучше людей.

Они дарят нам прохладу, тень и красоту. Дают кислород, лекарства и утешение. Они становятся мебелью, утварью, сувенирами, поленьями. Но, даже сгорая, дарят людям тепло. Они никогда не отвечают злом на зло, просто не продуцируют его. Они совершенные творения. Людям далеко до них.

Я не могу сказать, что мы дружим с берёзой. Но понимаю её, и благодарю. Хочу покинуть это место раньше, чем её срубят под корень, так же, как её друга. Она ведь тоже уже старая. Когда-то визжащей пилой расчленят мою берёзу. Но пока мы обе живы, и порой она смотрит на меня осмысленно — я всегда чувствую это, даже ночью.

 

 

Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев